Путь шелка. Евразийская сюита
Владимир Малявин
В последнее время в связи с предложениями Китая о строительстве трансевразийских транспортных коридоров много пишут о создании нового Шелкового пути. Пишут как-то монотонно-абстрактно, упирая больше на призрачные «экономические перспективы» и не пытаясь вникнуть в культурный и духовный смысл этого проекта. Возникло желание восполнить этот пробел и поговорить в романтическом ключе о «духе Шелкового пути» и о том, как быть верным ему.
Сначала – примечательное высказывание композитора-философа Владимира Мартынова:
«Шелк является одной из самых органических субстанций, с которой имеет дело человек. Он зарождается таинственным образом усилиями удивительного живого существа – шелковичного червя, но, проделав длительный и многотрудный путь из Китая в Европу, шелк превращается в продукт потребления. Это отвратительно. Я думаю, что теперь нам нужно пройти Великий шелковый путь в обратном направлении. Мы должны покинуть Европу, где все уже давно превратилось в продукт потребления, и направиться туда, где зарождается шелковая нить, где обитает шелковичный червь и где император Фу-Си познал когда-то две тайны – тайну освоения реальности и тайну органического пребывания в ней».
Суждение кое в чем натянутое – в конце концов, шелк потребляли и в Китае, и в Китай по Шелковому пути тоже шли товары, – стекло, вино, загадочные «золотые персики» – которые тоже становились в Китае «продуктами потребления». И мотив знакомый. Еще Малларме мечтал «уйти от хищного искусства жестокой страны» и «быть подобным китайцу с лучезарно-чистой душой»… Но историософский посыл верный: вернуться к «органическому» моменту истории, рождению культуры в лоне природы.
Между тем тот, кто решится пройти по Шелковому пути, должен быть готов к длительному путешествию по пустыне. Эта пустыня составляет самую сердцевину евразийского континента. В отличие от Европы, всегда искавшей основание в твердом ядре своего бытия, в самотождественности статичной формы, в центре Евразии зияет великая пустота, отсутствие всего, европейцев пугающее и отталкивающее. Впрочем, пустота не выносит сама себя и сама себя опустошает: пустыня наполнена бесчисленными миражами и призраками, бездонным маревом иллюзий. Отсюда выходят все сказки и все наваждения человечества. Но из той же пустыни исходит императив аскезы, духовного трезвения, рассеивающий все обманы и соблазны. Пустыня одновременно – предел дикости и место духовного подвига, порог преисподней и преддверие царствия небесного.
В мире все временно, и все проходит кроме одного: границы, отмечающей саму смену вещей, миров, чувств. В мире всеобщей иллюзии реальна только перемена – смена взглядов, настроений, ощущений притом, что «в свете превращения» ничего не меняется. Таков дух современного искусства, имеющего дело не с формами, а с пределами форм. В пустоте пустыни путник не имеет ни вех, ни ориентиров, ни тем более образов своего движения. Их ему заменяет внутреннее чувство вездесущей границы и непрерывной перемены – условие духовного бодрствования, между прочим. Не имея критериев перемещения, он пребывает в покое, как будто стоит на месте. Неторопливый, размеренный шаг верблюдов, навьюченных предметами отложенного на неопределенно долгое время потребления, только усиливает это чувство. Пугающее ощущение неподвижности в движении знакомо каждому, кто путешествовал по великим степям и пустыням и даже составляет, если верить Розанову, источник постоянной душевной тревоги русских – этих пленников большого пространства. Здесь важнейшая развилка в духовной жизни народов: пустыня или ввергает в отчаяние и буйство, или взращивает великий покой и стойкость духа. В пустыне есть или жар, или холод. Усредненной «теплоты» мещанской культуры она не терпит и не допускает.
Между тем возможен и прямо противоположный взгляд на пустыню. Однообразие ее пустоты позволяет переживать ее как отсутствие, пробел опыта, неуловимый промельк между двумя памятными моментами. В таком случае пустыня воспринимается как отсутствующий фон перехода от одного места к другому. Выходит, что покой пустынного движения не отрицает высочайшей скорости и в конечном счете даже совпадает с ней. Это соответствует «совершенству техники» и вместе с тем внутреннему опыту чистого динамизма жизни. Так мы и воспринимаем мир сегодня, путешествуя на самолетах, скоростных поездах и тем более – нетрудно представить – в космическом корабле. Мы отправляемся в путь и через «неопределенно длящееся» мгновение прибываем в пункт назначения. Пустыня, как ей и положено, выпадает из нашего восприятия, но не перестает существовать. Странным образом она составляет саму суть «безмирности» абсолютного странствия: движения из ниоткуда в никуда. Она становится условием всякого восприятия и притом обуславливает его точечный, ритмичный, импульсивный характер. Пустыня на самом деле позволяет открывать мир и притом в любом месте и в любой момент времени. Впрочем, точнее было бы сказать, что пустыня делает мир откровением, ибо она выявляет все места мира только для того, чтобы скрыть их в темной глубине вечности.
Наложив друг на друга эти два способа мироощущения, мы получаем евразийское пространство: вездесущее, но не простирающееся, вечно ускользающее от самого себя. Это точка чистой жизненности внутри организма, не позволяющая ему превратиться в механическое устройство.
Ровно сто лет тому назад «поэт рабочего удара» Алексей Гастев предугадал указанный здесь способ восприятия мира в своей утопии «Сибирский экспресс». Он описал путешествие по Сибири в скоростном поезде, в считанные минуты предъявляющем его пассажирам все новые, и каждый раз разные, города подобно тому, как в современной научной фантастике обитатели космические корабля открывают одну за другой новые планеты. Но почему только планеты? Мы можем заново открыть любое место и, пересекая мировую пустыню, узнать меру мира и научиться «жить в мире с миром». В «точечном» видении характерном для Евразии это даже единственная возможность открыть мир.
Поистине, вечность сна складывается в промельк мгновения и выходит из него. Так и происходит в действительной Евразии: полузасыпанные песком руины древних городов, полустертые письмена и фрески на стенах таинственных пещер, загадочные знаки на менгирах, писаницы и петроглифы, неведомые орнаменты и безликие «каменные бабы» выстраивают «большой стиль» или, вернее, великое бесстилье евразийского пространства, где смысл всегда пребывает вне понятого и понятного, каждое мгновение чревато неизбывным и непреходящим – тем, что вовек не рождается и не умирает. Евразия в ее временном измерении – бездонный колодец времен, в глубине которого мы угадываем, провидим внутренним взором немыслимую древность.
Евразия хранит и пестует это начало самоотсутствия сущего, правду пустого, бездонного, светоносного Неба – бесконечно далекую от всего «слишком человеческого» и все же безошибочно человечную, как сама природа, пусть даже это аскетически суровая природа пустыни. Недаром, по Конфуцию, «человечный радуется горам». Если искать истинно цельное и органическое в человеческой жизни, то найти его можно только здесь – в слиянии несотворенного и рукотворного, столь же невероятном, сколь и непроизвольном.
Думаю, правда Евразии глубже и шире логических истин Запада, ибо она восходит к первозданному опыту текучести, рассеивания бесплотного океана жизни. Рассеивания как претворения всего сущего в родовую полноту бытия. Здесь никто не определяет истину. Она сама вольно выписывается в округлостях живого вещества, свертываясь в круги и раскручиваясь в спирали природных форм. Кое-что из этой безыскусной стереометрии жизни усвоено и русским духом, который тоже любит уступать, «выкручиваться» только для того, чтобы в один момент резко «выпрямиться», взорвать все формы и всякий гнет. А в азиатском искусстве нет ничего более привлекательного, внутренне родного всем людям, даже европейцам, чем это тонкое чувство прихотливых изгибов телесной формы, в сущности, – чувство самой жизни.
Было бы странно, если бы китайцы, жители страны шелка, не развили бы в себе тонкое чувствование этой живой субстанции. Но это чувство залегает глубоко в восточной душе и редко выходит на поверхность. Конечно, шелк – стихия мягкости, уступчивости, составляющих саму основу восточной философии жизни с ее культом церемонно-вежливого, об-ходительного поведения. Но и в шелке есть своя основа: невероятно эластичная, упругая и прочная шелковая нить. Вплетенная в ткань, ставшая незаметной для внешнего взора, она оказывается ближайшим прообразом «бесконечно тянущейся» и вечно ускользающей нити подлинной жизни. Та же нить определяет принципы духовно-соматической практики в китайских искусствах, в том числе боевых. «Не рвать нить» – главное условие накопления таинственной взрывчатой силы в теле, используемой китайскими мастерами боевых искусств. Но даже в столь узкой области практики свойства шелковой нити трактуются китайскими учителями двояко. Одни учат следовать «скручиванию и раскручиванию нити» (чэнь сы), другие и, возможно, более проницательные, говорят о необходимости двигаться так, как вытягивают нить из шелкового кокона: едва заметным уступательным движением позволить нити скручиваться и накручиваться самой (чоу сы, 抽丝).
И вот результат (цитирую себя): мир выявляется в пустоте Одинокого сердца царственной щедростью того, кто на один мимолетный миг оставил себя, сумел отсутствовать в себе. Этот мир иллюзорен, если мы будем искать опору в его образах. И он безусловно подлинен, если мы будем помнить о доброте того, кто, оставив себя, пред-оставил мир всем. В евразийском мировоззрении реальны не вещи, не идеи, даже не отношения, а действенность действия.
Но будем помнить и о том, что оставление себя вносит в мир несоизмеримое и несходное. Несоизмеримы – и в этом преемственны и синергийны! – небесная вертикаль и земная плоскость, высь власти и толща повседневности, утонченность мудрости и обыденность здравого смысла. Превыше всего в Евразии есть своя геополитическая глубина. В пустыне, пусть даже с виду речь идет о прямо противоположной ей лесной пустыни, отношения сохраняют свою непосредственность: здесь на бескрайних просторах степей, равнин и лесов отдельные люди и целые народы свободно перемещаются, перемешиваются и легко переходят от крайней враждебности к сердечной дружбе и наоборот. Но Евразия потому и грезила искони о великой империи (полнее всего реализовавшейся в Срединном царстве восточноазиатских народов), что примитивная свобода общения может быть упорядочена и сублимирована в ритуале – подлинной сердцевине евразийской метацивилизации. Ритуал не отменяет первичной правды человеческой взаимности, не подменяет ее метафизическими истинами. Он эту правду артикулирует и усиливает. «Если ритуал утерян, ищите его среди дикарей», – говорил, по преданию, Конфуций. Евразия не знает универсальных принципов, идей, форм, сущностей. Евразийский мир – бесконечно плотная сеть узлов, точек скрещения сил, в которых свершается таинство самопревращения сущего, возрастания качества. В преемственности первоначальной встречи и самого утонченного, досконально осознанного общения – секрет устойчивости евразийского миросознания и структурного единства евразийского мира от Волги до Японии.
Евразия может быть только многоликой и бесконечно разнообразной – или ее вовсе не будет. Но все ее лики и образы пронизаны одной правдой: правдой пустынножительства. Провиденциальным образом, наперекор всем человеческим ожиданиям течение истории выносит нас к берегам вселенской пустыни. Мы погибнем, если пустыня войдет в нас. Мы спасемся, если войдем в пустыню.